главная хокку.ру
содержание:
 
читать   1
читать   2
читать   3
читать   4
читать   5
читать   6
читать   7
читать   8
читать   9
читать 10
читать 11
читать 12
читать 13
читать 14
читать 15
читать 16
читать 17
читать 18
читать 19
читать 20
читать 21
читать 22
читать 23
читать 24
читать 25
читать 26
читать 27
читать 28
читать 29
читать 30
..

НЕПРОШЕНАЯ ПОВЕСТЬ: Нидзё: Японская классическая литература

Период Муромати. XIV-XVI вв.

«НЕПРОШЕНАЯ ПОВЕСТЬ»

Наследница некогда могущественного и знатного рода Нидзё оставила потомкам печальную повесть о своей жизни, пол — ной испытаний и невзгод. Блестящий образец куртуазной прозы XIII в. «Непрошеная повесть» («Товадзугатари»), высоко оцененная современниками, в дальнейшем была забыта на много столетий. Лишь в 1940 г. копия книги, относящаяся к XVII в., была случайно обнаружена в рукописном фонде императорского книгохранилища. В связи со Второй мировой войной комментированная публикация рукописи была отложена, и только в 1960-е гг. книга наконец увидела свет, вызвав сенсацию в Японии и за ее пределами. Виртуозное мастерство, поэтическая одаренность автора и неподдельная искренность повествования нашли отклик в сердцах современных читателей — в том числе и в России, где книга была издана усилиями выдающегося исследователя японской литературы И.Л.Львовой[218].

Сочинение Нидзё представляет собой развитие традиций хэйанской прозы X—XII вв., давшей миру не только великий роман «Гэндзи моногатари», но и множество беллетристических произведений в жанре литературного дневника никки. Общая родовая особенность лирических дневников — стремление к созданию психологической автобиографии, раскрытие мельчайших нюансов духовной жизни, показ сложных чувств и переживаний в процессе самоанализа, материалом для которого и служит жизнь героя — точнее, героини, поскольку честь создания никки принадлежит в основном женщинам.

Однако у Нидзё «дневниковая» композиция является скорее литературным приемом, поскольку вполне очевидно, что повесть писалась в краткий промежуток времени, на склоне лет, как итог всего пережитого. Описанные в книге события распадаются на два периода: жизнь героини при дворе императора и монашеское уединение, к которому в конце концов привели Нидзё превратности судьбы. При этом часть биографии героини как бы выпадает из повествования, что породило предположения об утерянных частях рукописи.

Род Нидзё, из которого происходила героиня и автор повести, принадлежал к потомственной хэйанской аристократии, многие поколения которой числились на императорской службе. После междоусобных войн конца XII в. столица пришла в запустение, вельможи лишились своих поместий и вынуждены были довольствоваться скромными доходами, да и сама императорская власть выродилась в некую условность.

Период, который охватывают события «Непрошеной повести», был отмечен сложным сосуществованием самурайского правительства в Камакуре с лишенным реальной власти и былых привилегий императорским двором в Киото. Верховный правитель, сёгун, назначался из отпрысков императорского рода, но мог быть заменен по прихоти реальных хозяев страны. Трон в Киото часто занимал ребенок или подросток, а его отец являлся регентом. Отрекаясь в пользу своего наследника, очередной император обычно принимал постриг. Частая смена монархов приводила к тому, что императоров в отставке одновременно могло существовать несколько. Браки в императорских семьях нередко заключались между кровными родственниками. Наличие института императорских наложниц предопределяло карьеру многих девушек из благородных семейств.

Со страниц книги встает трагический образ красивой, изысканной, прекрасно образованной женщины из старинного аристократического рода, которая волею обстоятельств или непреклонным законом кармы обречена идти по жизни тернистым путем, преодолевая бесчисленные невзгоды В пятнадцать лет Нидзё лишается отца, своей духовной и материальной опоры. Всего через год, став наложницей императора, она рожает сына, что дает ей право надеяться на завидное положение матери наследного принца, но ребенок умирает, и все упования рушатся. Не имея никаких источников существования, Нидзё вынуждена жить благотворительностью родственников и знакомых, подчиняясь чужим страстям и мимолетным капризам. Подкупающая доверительность в описании этих злоключений вносит в рассказ героини драматический исповедальный накал.

Как и в хэйанских никки, у Нидзё культурный фон повествования постоянно расширяется за счет многочисленных исторических реминисценций и литературных аллюзий, навеянных японской и китайской классикой. Перепевом известных поэтических мотивов являются, например, сцены прощания влюбленных в тусклом сиянии предрассветной луны или сетования на «бессердечие» утренних птиц, чьи голоса возвещают разлуку. Следуя правилам эстетической «игры», предложенным автором, средневековая аудитория воспринимала повесть в контексте литературно-художественной традиции, постоянно соотнося образы повествования с возможными прототипами из классического наследия, выстраивая целые ряды поэтических параллелей. Суггестивность присуща не только многочисленным стихотворениям, которые составляют своего рода лирический стержень повести, но и всему тексту в целом.

Стилистика Нидзё направлена не столько на создание индивидуальных «портретов», сколько на прорисовку характера типических для своей среды героев в не совсем типических обстоятельствах. Как и в средневековой японской портретной живописи, внешность персонажей «Непрошеной повести» дается довольно условно и расплывчато. В то же время с необычайной тщательностью наряду с красотами природы описываются детали одежды, фрагменты интерьера и прочие атрибуты быта. Даже воспроизводя одну из самых скорбных минут своей жизни, когда слуга принес ей предсмертное послание от возлюбленного, Нидзё не забывает сообщить, во что был одет гонец. Все это свидетельствует о том, что автор осознавал себя и окружающих прежде всего в рамках заданной социальной модели, частицами которой и выступают герои повести. Тем не менее образ главной героини раскрывается с подлинным психологизмом и редкостной достоверностью.

Важнейшей особенностью «Непрошеной повести», давшей повод говорить об отходе ее от канонического жанра дневников никки, является широта и полнота отображаемой автором жизни. Если в хэйанских никки исторические события служили лишь фоном для лирических переживаний, Нидзё рассматривает свою биографию достаточно объективно, в прямой связи с судьбами определенных исторических лиц и страны в целом. В ее повести даются живые зарисовки быта и нравов двора и описания реальных политических событий: изгнания очередного сегуна, оказавшегося неугодным всемогущему камакурскому правительству, или соперничества родных братьев из императорского рода за власть.

Появляются в сочинении Нидзё и темы, неведомые хэйанской прозе. Она с сочувствием упоминает о тяжкой доле простых людей — дворцовых слуг или «дев веселья», обреченных продавать свою молодость и красоту.

О чем бы ни писала создательница печальной повести, за изяществом стиля и тонким лиризмом образов угадывается сильная, волевая натура автора, отстаивающего свое право на существование в жестоком и лицемерном мире дворцовых интриг. Стремясь вырваться из этого порочного круга, героиня не останавливается перед решительным шагом — пострижением в монахини. Но, и уйдя от мирской суеты, предаваясь размышлениям о смысле земного бытия, она не может и не хочет зачеркнуть свою прежнюю жизнь, которая разворачивается свиток за свитком в потоке грустных воспоминаний о недолгих радостях и безмерных горестях, о любви и смерти, о надежде и отчаянии. Так пришла к нам «Непрошеная повесть».

НИДЗЁ
НЕПРОШЕНАЯ ПОВЕСТЬ
Миновала ночь, наступил новый, 8-й год Бунъэй, и, как только рассеялась туманная дымка праздничного новогоднего утра, дамы, служившие во дворце Томикодзи, словно только и ждали наступления этого счастливого часа, вышли в зал для дежурных, соперничая друг с другом блеском нарядов. Я тоже вышла и села рядом со всеми. Помню, в то утро я надела семислойное нижнее одеяние — цвет изменялся от бледно-розового к темно-красному, сверху — длинное, пурпурного цвета косодэ и еще одно — светло-зеленое, а поверх всего — красное карагину, парадную накидку с рукавами. Косодэ было заткано узором, изображавшим ветви цветущей сливы над изгородью в китайском стиле... Обряд подношения праздничной чарки исполнял мой отец, дайнагон, специально приехавший для этого во дворец. Когда торжественная часть церемонии закончилась, государь Го-Фукакуса[220] удалился в свои покои, позвал отца, пригласили также женщин, и пошел пир горой, так что государь совсем захмелел. Мой отец, дайнагон, во время торжества, по обычаю, трижды подносил государю сакэ, теперь предложил:

— За этой праздничной трапезой выпьем трижды по три раза!

— Нет, на сей раз поступим иначе, — отвечал государь, — выпьем трижды по девять раз, пусть будет двадцать семь чарок!

Когда все уже окончательно опьянели, он пожаловал отцу чарку со своего стола и сказал:

— Пусть дикий гусь, которого я ждал так долго и так терпеливо, этой весной прилетит наконец в мой дом!

Отец с низким поклоном вернул государю полную чарку и удалился, кланяясь с особым почтением.

Я видела, прежде чем он ушел, государь что-то тихонько сказал ему, но откуда мне было знать, о чем они говорили?

Праздник закончился, я вернулась к себе и увидела письмо. «Еще вчера я не решался писать тебе, но сегодня наконец открою сердце...» — так начиналось послание. Тут же лежал подарок — восемь тонких, прозрачных нижних одеяний, постепенно переходящих от алого к белому цвету, темно-красное верхнее одеяние, еще одно, светло-зеленое, парадная накидка, шаровары-хакама, три косодэ одной расцветки, два косодэ — другой. Все завернуто в кусок ткани. Вот неожиданность! К рукаву одной из одежд был прикреплен тонкий лист бумаги со стихами:

«Если нам не дано,
как птицам, бок о бок парящим,
крылья соединить —
пусть хотя бы наряд журавлиный
о любви напомнит порою!»
Нужно было быть вовсе бесчувственной, чтобы оставить без ответа такой подарок, продуманный столь тщательно и любовно... Но я все-таки отправила обратно весь сверток и написала:

«Ах, пристало ли мне
в златотканые платья рядиться,
доверяясь любви?
Как бы после в слезах горючих
не пришлось омыть те одежды...
Но если бы ваша любовь и впрямь была вечной, я с радостью носила бы эти одежды...»

Около полуночи, той же ночью, кто-то вдруг постучал в калитку. Девочка-прислужница, ничего не подозревая, отворила калитку. «Какой-то человек подал мне это и тотчас же исчез!» — сказала она, протягивая мне сверток. Оказалось, это тот самый сверток, что я отослала, и вдобавок — стихотворение:

«Если клятвы любви
будут в сердце твоем неизменны,
эти платья надев,
успокойся и в час полночный
без меня почивай на ложе...»
На сей раз я уже не знала, куда и кому возвращать эти наряды. Пришлось оставить их у себя.

Я надела эти одежды в 3-й день нового года, когда стало известно, что к нам, во дворец Томикодзи, пожалует государь-монах Го-Сага, отец нашего государя.

— И цвет, и блеск ткани на диво хороши! Это государь Го-Фукакуса подарил тебе такой наряд? — спросил мой отец, дайнагон. Я невольно смутилась и ответила самым небрежным тоном:

— Нет, это подарок бабушки, госпожи Китаямы...

Вечером 15-го дня из дома за мной прислали людей. Я была недовольна, — что за спешка? — но отказаться не посмела, пришлось поехать. Усадьба удивила меня необычно праздничным видом. Все убранство — ширмы, занавеси, циновки — одно к одному нарядное, пышное. Но я подумала, что, вероятно, все это устроено по случаю наступления нового года. Этот день прошел без каких-либо особых событий.

Назавтра с самого утра поднялась суматоха — совещались об угощении, обсуждали, где разместить кареты вельмож, куда поставить верховых коней...

— В чем дело? — спросила я, и отец, улыбнувшись, ответил:

— Видишь ли, по правде сказать, сегодня вечером государь Го-Фукакуса осчастливит своим посещением нашу усадьбу по случаю Перемены места[221]. Оттого и убрали все как подобает. К тому же сейчас как раз начало нового года... А тебя я велел позвать, чтобы прислуживать государю.

— Странно, ведь до дня равноденствия еще далеко, с чего это вздумалось государю совершать Перемену места? — сказала я. Тут все засмеялись: «Да она еще совершеннейшее дитя!»

Но я все еще не понимала, в чем дело, а меж тем в моей спальне поставили роскошные ширмы, небольшую переноскую перегородку — все нарядное, новое.

— Ой, разве в мою комнату пожалуют гости? Ее так разукрасили!..— сказала я, но все только загадочно улыбались, и никто не стал мне ничего объяснять.

С наступлением вечера мне велели надеть белое кимоно и темно-пурпурные шаровары-хакама. Поставили дорогие ароматические курения, в доме стало как-то по-особому торжественно, празднично.

Когда наступило время зажечь светильники, моя мачеха принесла мне ослепительно прекрасное косодэ.

— Вот, надень! — сказала она. А немного погодя пришел отец и, развешивая на подставке одеяние для государя, сказал:

— Не ложись спать до приезда государя, будешь ему прислуживать. И помни — женщина должна быть уступчивой, мягкой, послушно повиноваться всему, что бы ни приказали!

Так говорил он, но тогда я еще вовсе не понимала, что означали его наставления. Я ощутила только какое-то смутное недовольство прилегла возле ящика с древесным углем для жаровни и сама не заметила, как уснула. Что было потом, не помню. Я не знала даже, что тем временем государь уже прибыл. Отец поспешил встретить его, предложил угощение, а я все это время спала безмятежно, как младенец. Кругом суетились, шумели: «Разбудите же Нидзё!» — но государь сказал:

— Ничего, ничего. Пусть спит, оставьте ее! — И никто не решился меня трогать. А я, накрывшись с головой одеянием, ни о чем не ведая, все спала, прислонившись к ящику с углем, задвинутому за перегородку у входа в мои покои.

Внезапно я открыла глаза — кругом царил полумрак, наверное, опустили занавеси, светильник почти угас, а рядом со мной, в глубине комнаты, как ни в чем не бывало расположился какой-то человек. «Это еще что такое!» — подумала я, мигом вскочила и хотела уйти, как вдруг слышу:

— Проснись же! Я давным-давно полюбил тебя, когда ты была еще малым ребенком, и долгих четырнадцать лет ждал этого часа... — И он принялся в самых изысканных выражениях говорить мне о любви, у меня не хватило бы слов, чтобы передать все эти речи, но я слушать ничего не хотела и только плакала в три ручья, даже рукава его одежды и те вымочила слезами.

— Долгие годы я скрывал свои чувства, — сказал государь, не зная, как меня успокоить, и, конечно же, не пытаясь прибегнуть к силе. — И вот приехал, надеясь, что хоть теперь представится случай поведать тебе о моей любви. Не стоит так холодно ко мне относиться, все равно все уже об этом узнали! Теперь ни к чему твои слезы!

Вот оно что! Стало быть, он хочет удостоить меня своей монаршей любви не в тайне ото всех, всем уже об этом известно! Стало быть, завтра, когда эта ночь растает, словно призрачный сон, мне придется изведать такую муку! — я заранее страдала от этой мысли. Сейчас я сама дивлюсь: неужели, совсем не зная, что ждет меня в будущем, я уже предчувствовала грядущие горести?

— Почему никто не предупредил меня, почему не велели отцу моему, дайнагону, откровенно поговорить со мной? — сокрушалась и плакала я. — Теперь я не смогу смотреть людям в глаза!.. — И государь, очевидно решив, что я слишком уж по-детски наивна, так и не смог ничего от меня добиться. Вместе с тем встать и уйти ему, по-видимому, тоже было неудобно, он продолжал лежать рядом, и это было мне нестерпимо. За всю ночь я не промолвила ни единого слова в ответ на все его речи. Но вот уже занялась заря, послышался чей-то голос: «Разве государь не изволит вернуться сегодня утром?»

— Да, ничего не скажешь, приятное возвращение после отрадной встречи! — как бы про себя проговорил государь. — Признаться, никак не ожидал встретить столь нелюбезное обращение! Как видно, наша давняя дружба для тебя ничего не значит... А ведь мы подружились еще в ту пору, когда ты причесывалась по-детски... Тебе бы следовало вести себя так, чтобы со стороны все выглядело пристойно. Если ты будешь все время прятаться и молчать, что подумают люди? — то упрекал он меня с обидой в голосе, то всячески утешал, но я по-прежнему не произносила ни слова.

— Беда с тобой, право! — сказал государь, встал, надел кафтан и другие одежды и приказал подавать карету. Слышно было, как отец спрашивал, изволит ли государь откушать завтрак, и что-то еще, но мне уже казалось, что это не прежний государь, а какой-то новый, совсем другой человек, с которым я уже не могу говорить так же просто, как раньше, и мне было до слез жаль самое себя, ту, прежнюю, какой я была до вчерашнего дня, когда еще ничего этого не знала.

Я слышала, как государь отбыл, но по-прежнему лежала, не двигаясь, натянув одежды на голову, и была невольно поражена, когда очень скоро от государя доставили Утреннее послание[222]. Пришли мои мачеха и монахиня-бабушка.

— Что с тобой? Отчего не встаешь? — спрашивали они, и мне было мучительно слышать эти вопросы.

— Мне нездоровится, еще с вечера... — ответила я, но, как видно, они посчитали это обычным недомоганием после первой брачной ночи, и это тоже было мне досадно до слез. Все носились с письмом государя, волновались и суетились, а я не желала даже взглянуть на его послание. Человек, доставивший письмо, в растерянности спрашивал:

— Что такое?.. В чем дело?.. — И настойчиво приставал к отцу: — Покажите же послание государя госпоже Нидзё!

Мне казалось прямо невыносимой вся эта суматоха.

— Кажется, она не совсем здорова... — отвечал отец и вошел ко мне.

— Все встревожены из-за письма государя, а ты что же?! Уж не собираешься ли ты, чего доброго, вовсе оставить без ответа его послание? — сказал он, и слышно было, как он шуршит бумагой, разворачивая письмо. На тонком листе лилового цвета было написано:

«За долгие годы мне, право, ты стала близка. Пускай в изголовье рукава твои не лежали — не забыть мне их аромата!»

«Наша барышня совсем не похожа на нынешних молодых девиц!» — восклицали мои домашние, прочитав это стихотворение. Я же не знала, как мне теперь вести себя, и по-прежнему не поднималась с постели, а родные беспокоились: «Не может же кто-то другой написать за нее ответ, это ни на что не похоже!» В конце концов посланцу вручили только подарки и отпустили, сказав:

— Она совершеннейшее дитя, все еще как будто не в духе и потому не видела письма государя...

А днем пришло письмо от него, от Санэканэ Сайондзи[223], хотя я вовсе этого не ждала.

«О, если к другому склонишься ты сердцем, то знай: в тоске безутешной я, должно быть, погибну скоро, словно дым на ветру, растаю...»

Дальше было написано: «До сих пор я жил надеждой когда-нибудь с тобой соединиться, но теперь о чем мне мечтать, ради чего жить на свете?» Письмо было написано на тонком синеватом листе бумаги, на котором цветной вязью была оттиснута старинная танка:

«Уйдите, о тучи, с вершины Синобу-горы, с вершины Терпенья — из души моей омраченной без следа исчезните, тучи!»

Его собственное стихотворение было написано поверх этих стихов.

Я оторвала от бумаги кусочек, как раз тот, на котором стояли слова «Синобу-гора», и написала:

«Ах, ты ведь не знаешь,
что в сердце творится моем!
Объята смятеньем,
я другому не покорилась,
ускользнула, как дым вечерний».
Я и сама не могла бы сказать, как я решилась отправить ему такой ответ.

Так прошел день, я не притронулась даже к лекарственному настою. «Уж и впрямь, не захворала ли она по-настоящему?» — говорили домашние. Но когда день померк, раздался голос: «Поезд его величества!» — и не успела я подумать, что же теперь случится, как государь, открыв раздвижные перегородки, как ни в чем не бывало вошел ко мне с самым дружелюбным, обычным видом.

— Говорят, ты нездорова? Что с тобой? — спросил он, но я была не в силах ответить и продолжала лежать, пряча лицо. Государь прилег рядом, стал ласково меня уговаривать, спрашивать. Мне хотелось сказать ему: «Хорошо, я согласна, если только все, что вы говорите, правда...» — я уже готова была вымолвить эти слова, но в смятении подумала: «Ведь он будет так страдать, узнав, что я всецело предалась государю...» — и потому не сказала ни слова.

В эту ночь государь был со мной очень груб, мои тонкие одежды совсем измялись, и в конце концов все свершилось по его воле. А меж тем постепенно стало светать, я смотрела с горечью даже на ясный месяц — мне хотелось бы спрятать луну за тучи! — но, увы, это тоже было не в моей власти...

«Увы, против воли
пришлось распустить мне шнурки
исподнего платья —
и каким повлечет потоком
о бесчестье славу дурную?..» —
неотступно думала я. Даже ныне я удивляюсь, что в такие минуты была способна так здраво мыслить... Государь всячески утешал меня.

— В нашем мире любовный союз складывается по-разному, — говорил он, — но наша с тобой связь никогда не прервется... Пусть мы не сможем все ночи проводить вместе, сердце мое все равно будет всегда принадлежать одной тебе безраздельно!

Ночь, короткая, как сон мимолетный, посветлела, ударил рассветный колокол.

— Скоро будет совсем светло... Не стоит смущать людей, оставаясь у тебя слишком долго... — сказал государь, встал и, выходя, промолвил: — Ты, конечно, не слишком опечалена расставанием, но все-таки встань, хотя бы проводи меня на прощание!..

Я и сама подумала, что и впрямь больше нельзя вести себя так неприветливо, встала и вышла, набросив только легкое одеяние поверх моего ночного платья, насквозь промокшего от слез, потому что я плакала всю ночь напролет.

Полная луна клонилась к западу, на восточной стороне неба протянулись полосками облака. Государь был в теплой одежде зеленого цвета на алой подкладке, в сасинуки с гербами, сверху он набросил светло-серое одеяние. Странное дело, в это утро его облик почему-то особенно ярко запечатлелся в моей памяти... «Так вот, стало быть, каков союз женщины и мужчины...» — думала я.

Дайнагон Дзэнсёдзи, мой дядя, в светло-голубом охотничьем кафтане, подал карету. Из числа придворных государя сопровождал только вельможа Тамэката. Остальная свита состояла из нескольких стражников-самураев да низших слуг. Когда подали карету, громко запели птицы, как будто нарочно дожидались этой минуты, чтобы возвестить наступление утра; в ближнем храме богини Каннон ударили в колокол, мне казалось — он звучит совсем рядом, на душе было невыразимо грустно. «Из-за любви государя промокли от слез рукава...» — вспомнились мне строчки «Повести о Гэндзи». Наверное, там написано именно о таких чувствах...

— Проводи меня, ведь мне так грустно расставаться с тобой! — все еще не отъезжая, позвал меня государь. Возможно, он понимал, что творится в моей душе, но я, вся во власти смятенных чувств, продолжала стоять, не двигаясь, а меж тем с каждой минутой становилось светлей, и месяц, сиявший на безоблачном небе, почти совсем побелел. Внезапно государь обнял меня, подхватил на руки, посадил в карету, и она тут же тронулась с места. Точь-в-точь как в старинном романе, так неожиданно... «Что со мной будет?» — думала я.

Уж звон колокольный вещает, что близок рассвет. Лишь горечь осталась от печальных снов этой ночи, проведенной в слезах и пенях...

Пока мы ехали, государь твердил мне о любви, обещал любить меня вечно, как будто впервые в жизни похищал женщину. Все это звучало прекрасно, но, по правде сказать, чем дальше мы ехали, тем тяжелее становилось у меня на душе, и, кроме слез, я ничем не могла ему ответить. Наконец мы прибыли во дворец на улице Томикодзи.

Карета въехала в главные ворота Углового дворца.

— Нидзё — совсем еще неразумный ребенок, — выходя из кареты, сказал государь дайнагону Дзэнсёдзи. — Мне было жаль ее покидать, и я привез ее с собой. Хотелось бы, чтобы некоторое время государыня об этом не знала. А ты о ней позаботься! — И с этими словами он удалился в свои покои.

Дворец, к которому я привыкла с младенческих лет, теперь показался мне чужим, незнакомым, мне было страшно, стыдно встречаться с людьми, не хотелось выходить из кареты, я неотступно думала, что со мной теперь будет, а слезы все текли и текли. Внезапно до меня донесся голос отца,— стало быть, он приехал следом за нами, значит, все-таки тревожится обо мне... Я была глубоко тронута отцовской заботой. Дайнагон Дзэнсёдзи передал отцу слова государя, но отец сказал:

— Нет, напротив, никакого особого обращения не нужно! Пусть все остается по-старому, пусть она прислуживает ему, как до сих пор. Чем больше делать из всего тайну, тем скорее пойдут слухи и пересуды! — Затем послышались шаги: отец вышел.

«В самом деле, отец прав... Что меня теперь ждет?» — подумала я, и снова горестно сжалось сердце, я места себе не находила от снедавшей меня тревоги, но в это время ко мне опять вошел государь, снова зазвучали слова о вечной, неугасимой любви, и мало-помалу я успокоилась. «Такова уж, видно, моя судьба, наверное, этот союз уготован мне еще в прошлой жизни, а стало быть, неизбежен...» — решила я.

Так прошло не менее десяти дней. Государь проводил со мной ночь за ночью, и мне самой было странно, отчего в моем сердце все еще живет образ того, кто написал мне:

«О, если к другому
склонишься ты сердцем, то знай...»
Мой отец, дайнагон, считал, что теперь мне не следует жить во дворце, как раньше, и я в конце концов оставила придворную службу. Мне было там грустно, я не смела по-прежнему открыто смотреть людям в лицо и под предлогом болезни возвратилась домой. Вскоре от государя пришло ласковое письмо.

«Я привык, чтобы ты всегда была рядом, — писал он, — мне кажется, прошла уже целая вечность с тех пор, как мы расстались. Поскорей возвращайся!» Письмо заканчивалось стихотворением:

«Вспоминая меня,
ты в разлуке не станешь томиться.
Рассказать бы тебе,
сколько слез я пролил украдкой,
рукава одежд увлажняя!..»
Еще недавно письмо государя внушало мне отвращение, а теперь я с нетерпением ждала от него послания, тотчас прочитала, и сердце забилось радостью. Я ответила:

«Ах, едва ли по мне
слезы вы проливаете ночью —
но при вести такой
я сама слезами печали
увлажнила рукав атласный...»
Вскоре после этого я вернулась во дворец, теперь уже без особых волнений, но на душе было тревожно. И в самом деле — очень скоро злые языки принялись судачить на мой счет:

— Дайнагон Масатада недаром носился со своей Нидзё, недаром дорожил ею, словно невесть какой драгоценностью... Прислал ее во дворец с такими почестями, будто она — младшая государыня...[224] Как он о ней заботится!

Злобные намеки сделали свое дело: государыня с каждым днем относилась ко мне все хуже, а у меня на душе становилось все тревожней и холоднее. Моя связь с государем продолжалась, он по-прежнему относился ко мне с любовью, но мне было грустно, когда он долго не звал меня. Конечно, я не могла пожаловаться, как многие другие женщины во дворце, что государь вовсе забыл меня, он часто проводил со мной ночи, но всякий раз, когда мне приходилось провожать к нему какую-нибудь даму из свиты, я с болью сознавала, что, однажды вступив на путь любви, нужно быть готовой к страданиям. И все-таки, думалось мне, кто знает,— может быть, когда-нибудь я буду вспоминать это время, полное тяжких переживаний, как самые счастливые дни моей жизни...

По прошествии лет
на тяготы бренного мира
я иначе взгляну —
ведь недаром дороги сердцу
все печали, все горести жизни...
Так жила я, дни сменялись ночами, а меж тем уже наступила осень...

<...> Мне было всего два года, когда умерла моя мать, я была слишком мала, ничего не разумела, ее смерть прошла для меня незаметно. Миновало пятнадцать лет с тех пор, как на сорок первый день после моего рождения отец впервые взял меня на руки, и все эти годы, каждое утро, глядясь в зеркало, я радовалась: «Я жива благодаря отцу!» Каждый вечер, ложась спать, я с благодарностью думала об отце. Он дал мне жизнь, высокое положение, благодеяния его были превыше горы Сумэру[225], он бережно пестовал меня, его любовь, заменившая мне материнскую ласку, была глубже четырех океанов, окружающих нашу землю...[226] «Нет, никогда не смогу я в полной мере отплатить отцу за заботу и ласку!» — всегда думала я. Слова, с которыми он обращался ко мне при жизни, глубоко врезались в память, мне не забыть его поучений... Я охотно отдала бы жизнь взамен его жизни, но и этого было бы недостаточно, чтобы отплатить за все добро, которое я от него видела!

Мне хотелось неотлучно находиться при покойном отце, не отрываясь глядеть на его изменившийся облик, но, увы, это было невозможно, вечером четвертого дня покойника отправили для сожжения на гору Кагурагаока, и тело его обратилось в бесплотный дым. «Ах, если бы существовала дорога, по которой я могла бы уйти с ним вместе!» — думала я. Возвращаясь домой, я уносила с собой лишь память о нем да мокрые от слез рукава.

При виде пустой комнаты, где уже никогда не будет отца, я с тоской и любовью вспоминала его таким, каким видела лишь вчера, и горевала, что отныне смогу встретиться с ним только во сне. Даже в последние мгновения перед кончиной он все еще наставлял меня. Одно за другим всплывали в моей памяти воспоминания... Никакими словами не выразить мое горе!

О горькие слезы!
Вы в лоно реки Трех быстрин[227]
вольетесь потоком —
и, быть может, вновь мне предстанет
тень его, незабвенный образ!
Вечером пятого дня пришел Накацуна в глубоком трауре, в одежде черной, как у монаха. Недаром он облачился в столь черные одеяния. «Если бы отец стал министром, Накацуна смог бы получить следующий, четвертый придворный ранг! — подумала я. — А теперь рухнули его упования...» И опять мучительно сжалось сердце.

— Я иду на могилу... Не нужно ли что передать? — спросил он. Никто не мог бы удержаться от слез, увидев, как он горюет.

В первый день Семидневья — это было девятого числа — моя мачеха и с нею две служанки и двое самураев приняли монашество. Позвали преподобного настоятеля храма Ясака, и он, провозглашая молитву «В трех мирах круговращенье...», обрил им головы. Я испытывала и грусть, и зависть, наблюдая этот обряд. Мне тоже хотелось бы вступить на праведный путь, но для меня это было невозможно, ведь я была в тягости, нужно было продолжать жить в миру, горюя и плача. Тридцать седьмой день траура опять отметили особым богослужением, в этот день государь прислал мне письмо, полное нежных, ласковых слов соболезнования. Его посланцы приезжали чуть ли не каждый день или через день. «Ах, если б покойный отец видел это, как бы он радовался!» — думала я, и на душе у меня становилось еще тяжелее.

Как раз в это время внезапно скончалась супруга микадо, госпожа Кёгоку-но-Нёин, дочь министра Санэо Тоин. Император любил ее чрезвычайно, мало того — рожденный ею принц был объявлен наследником; окруженная всеобщим почетом, она была еще совсем молода. Все очень ее жалели. Она прихварывала давно — ее преследовал чей-то злой дух[228]. Нынешнему недугу не придали особого значения, посчитав обычным недомоганием, и вдруг весть о внезапной смерти повергла всех в неописуемое смятение. Мне, недавно потерявшей отца, было особенно понятно горе ее отца-министра, отчаяние супруга-императора.

На пятьдесят седьмой день со смерти отца государь прислал мне хрустальные четки, привязанные к цветку шафрана, изготовленному из золота и серебра, чтобы я поднесла этот дар священнику, служившему заупокойные службы. К цветку был прикреплен лист бумаги со стихами:

«В осеннюю пору
всегда выпадает роса,
рукав увлажняя,—
но сегодня много обильней
россыпь росная на одеждах...»
Покойный отец всегда так дорожил посланиями государя... Я ответила: «Благодарю вас. Отец тоже, конечно, бесконечно рад на том свете!» — и закончила стихотворением:

«О, пойми же меня!
Ведь рукав, что и так уже влажен
от осенней росы,
ныне весь до нитки промокнет —
слезы скорби я лью в разлуке...»
Настала осень; просыпаясь посреди долгой осенней ночи, я прислушивалась к унылому постукиванию деревянных вальков[229], долетавшему в тишине к моему изголовью, и, внимая этим печальным звукам, тосковала по покойному отцу, увлажняя слезами одинокое ложе.

В то печальное утро, когда скончался отец, все обитатели дворца, начиная с самого государя, посетили нашу усадьбу или прислали письма с выражением соболезнования. Не счел нужным явиться, вопреки принятому в мире обычаю, только дайнагон Мототоно.


В середине девятой луны, озаренный ярким лунным сиянием, меня навестил Акэбоно, Снежный Рассвет.

После смерти отца он чуть ли не каждый день справлялся обо мне, тревожился о моем самочувствии.

По случаю кончины государя Го-Саги весь мир погрузился в скорбь, он тоже надел одежду темных тонов, и грустно мне было видеть, что платье на нем такое же мрачное, как мое. Я приняла его в покое на южной стороне дома, это был близкий мне человек, с ним можно было говорить без посредников. Полные грусти, мы беседовали о прошлом и настоящем.

— Нынешний год особенно несчастливый, так много горестных событий пришлось пережить нам, что рукава не успевали просохнуть, — говорил он. Всю ночь мы провели за беседой, то плакали, то смеялись, и вот уже колокол в ближнем храме возвестил наступление утра. Долго длятся осенние ночи, но иной раз пролетают поистине слишком быстро... Мне казалось, мы еще не наговорились вдосталь, а уж запели птички...

— Люди, пожалуй, подивились бы столь целомудренному ночному свиданию... — сказал он мне на прощание, а я жалела, что приходится расставаться. Он уже уселся в карету, когда я послала служанку передать ему стихи:

«Простившись с отцом,
вкусила я горечь разлуки —
и вновь поутру
довелось мне прозрачной росою
окропить рукава на прощанье...»
Он ответил тоже стихами:

«Ужель обо мне
горюешь, расстаться не в силах?
Но нет, о другом
скорбишь, обливаясь слезами, —
о том, кто ушел безвозвратно!..»
Да, мое изголовье не лелеяло память об этой встрече; смутная печаль томила мне душу, я целый день размышляла об этом ночном свидании, как вдруг увидела — у главных ворот стоит какой-то самурай в коричневом охотничьем кафтане, с ларцом для писем в руках. Это был его посланец. Нежное, ласковое письмо заканчивалось стихотворением:

«На тайном свиданье
безгрешным застигнуты сном,
мы ночь скоротали.
Ужели нас люди осудят
и скажут: „В росе их одежды!"»
В те дни все мои чувства были обострены, даже этот невинный обмен стихами глубоко запал в душу. Со своей стороны, я тоже написала ему ласковое послание, закончив его стихами:

«Осенней росою
покрыты в предутренний час
деревья и травы —
и кто нас осудит, заметив
росу, что рукав окропила?..»
<...> В двенадцатую луну, по заведенному обычаю, все во дворце очень заняты — служат молебны, непрерывно происходят богослужения; я тоже намеревалась отслужить дома молебен, когда совсем неожиданно Акэбоно снова отважился навестить меня при свете невеселой зимней луны. Всю ночь длилось наше свидание. «Утро настанет еще не скоро, это кричат ночные птицы...» — думала я. Увы, я ошиблась; возвещая близкий рассвет, запели птички, незаметно наступило утро, стало совсем светло. «Теперь возвращаться опасно!» — сказал он и остался у меня в комнате. Мы проводили время вдвоем, мне было страшно, а в это время принесли письмо государя, больше чем обычно полное ласковых слов любви. Письмо заканчивалось стихотворением:

«Мне в безлунную ночь,
что чернее, чем ягоды тута,
отчего-то во сне
вдруг привиделось, будто к чужому
твой рукав на ложе прижался...»
Сердце у меня упало, я терзалась тревогой, что и как он видел во сне, но что мне оставалось ответить?

«От тебя вдалеке,
что ни ночь, подстилаю печально
в изголовье рукав.
Лишь сиянье луны со мною
одинокое делит ложе...» —
написала я, сама содрогаясь от собственной дерзости, но, как бы то ни было, отделалась пристойным ответом.

Сегодняшний день мы спокойно провели вместе, а меж тем все служанки в родовой усадьбе и все живущие по соседству уже знали о нашей любви. Так я жила, невыносимо страдая в душе и не находя себе никаких оправданий... Той же ночью мне приснилось, будто Акэбоно преподнес мне подарок — серебряную бутылочку с ароматическим маслом, поданную на веере, украшенном изображением сосны. Мне снилось, будто я беру у него сосуд и прячу за пазуху... Удивленная, я проснулась, и как раз в этот миг зазвонил колокол в храме Каннон, возвещая утро. «Какой странный сон!» — подумала я, а он, спавший со мною рядом, рассказал мне потом, что видел точно такой же сон. «Что сие означает?» — не могла надивиться я...

<...> Меж тем маленький принц, родившийся у меня в минувшем году, бережно воспитывался в доме дайнагона Дзэнсёдзи, моего дяди, но вдруг я услышала, что он болен, и поняла: ребенку не суждено поправиться, это кара, ниспосланная за то, что я так грешна... Помнится, в конце первой декады десятой луны, когда непрерывно струился холодный осенний дождь, я узнала, что его уже нет на свете, — исчез, как капля росы... Мысленно я уже готовилась к этому, и все-таки эта весть потрясла меня неожиданностью, не описать, что творилось в моей душе! Пережить собственное дитя — что может быть тяжелее? Это та «боль разлуки с дорогими твоему сердцу», о которой говорится в священных сутрах, и вся эта боль, казалось, выпала только на мою долю. В младенчестве я потеряла мать, когда выросла — лишилась отца, и вот снова льются слезы, увлажняя рукав, и некому поведать мою скорбь. И это еще не все: я привязалась сердцем к Акэбоно, так горестно было мне расставаться с ним по утрам, когда он уходил. Проводив его и снова ложась в постель, я проливала горькие слезы, а вечерами в тоске ждала, когда снова его увижу, и плач мой сливался со звоном колокола, возвещавшего полночь. Когда же мы наконец встречались, наступали новые муки — тревога, как бы люди не проведали о наших свиданиях. Возвращаясь из дворца домой, я тосковала по государю, а живя во дворце, снова терзалась сердцем, если ночь за ночью он призывал к себе других женщин, и горевала, как бы не угасла его любовь, — такова была моя жизнь.

Так уж повелось в нашем мире, что каждый день, каждая ночь приносит новые муки; говорят, будто страдания неисчислимы, но мне казалось, будто вся горесть мира выпала только на мою долю, и невольно все чаще думалось: лучше всего удалиться от мира, от любви и благодеяний государя и вступить на путь Будды...

<...> В тот же день, вечером, к государю явился посланец от государыни. Оказалось, ему было велено передать: «Нидзё ведет себя как нельзя более вызывающе, поэтому государыня запретила ей бывать при ее дворе, однако государь чересчур снисходителен к этой недостойной особе и благоволит к ней по-прежнему... Вот и на сей раз, как слышно, госпожа Нидзё ехала в одной карете с государем, в тройном нарядном платье, так что люди говорили: „Ни дать ни взять, выезд государыни, да и только!" Такая дерзость — оскорбление для моего достоинства, прошу отпустить меня — я уйду от мира, затворюсь в Фусими или где-нибудь в другом месте!»

Государь ответил:

«Все, что вы велели передать мне, я выслушал. Сейчас не стоит снова заводить речь о Нидзё. Ее мать, покойная Дайнагон-носкэ, в свое время служила мне днем и ночью, и я любил ее больше всех моих приближенных. Мне хотелось, чтобы она вечно оставалась со мною, но — увы — она покинула этот мир. Умирая, она обратилась ко мне, сказав: „Позвольте моей дочери служить вам, считайте ее живой памятью обо мне!" — и я обещал ей исполнить ее желание. Но и это еще не все — о том же просил меня перед смертью отец Нидзё, покойный дайнагон Масатада. Недаром сказано: „Государь лишь тогда государь, когда поступает в соответствии со стремлениями подданных; подданный лишь тогда становится подданным, когда живет благодеяниями своего государя!" Я охотно ответил согласием на просьбу, с которой в смертный час обратился ко мне дайнагон Масатада, а он, в свою очередь, сказал: „Больше мне не о чем мечтать на этом свете!" — и с этими словами скончался. Слово, однажды данное, нельзя возвратить назад! Масатада с женой, несомненно, следят за нашими поступками даже с того света из поросшей травой могилы. И пока за Нидзё нет никакой вины, как же я могу прогнать ее, обречь на скитания, лишить приюта?

Что же до тройного облачения, которое надела Нидзё, так нынче она отнюдь не впервые так нарядилась. Когда четырех лет от роду ее впервые привезли во дворец, ее отец Масатада сказал: „У меня покамест ранг еще низкий, поэтому представляю вам Нидзё как приемную дочь Митимицу Кога, ее деда, Главного министра!" — и я разрешил ей пользоваться каретой с пятью шнурами и носить многослойные наряды, сшитые из двойных тканей. Кроме того, ее мать, покойная Дайнагон-носкэ, была приемной дочерью Главного министра Китаямы, следовательно, Нидзё доводится приемной дочерью также и его вдове, госпоже Китаяме, она сама надела на Нидзё хакама, когда пришло время для свершения этого обряда, и сказала при этом: „Отныне ты можешь всегда, когда пожелаешь, носить белые хакама, прозрачные легкие одеяния и другие наряды!" Ей было разрешено входить и выходить из кареты, которую подают прямо к подъезду. Все это — дело давно известное, старое, с тех пор прошло много лет, и мне непонятно, отчего вы внезапно снова об этом заговорили. Неужели из-за того, что среди ничтожных стражников-самураев пошли толки о том, будто Нидзё держит себя как государыня? Если это так, я досконально расследую эти слухи и, буде окажется, что Нидзё виновна, поступлю с ней, как она того заслужила. Но даже в этом случае было бы недопустимо прогнать ее из дворца, обречь на скитания, лишить приюта, я просто понижу ее в ранге, чтобы она продолжала служить, но как рядовая придворная дама.

Что же до вашего желания принять постриг, то сие благое стремление должно созреть постепенно, как внутренняя потребность души, и со временем, возможно, так оно и произойдет, однако от внешних обстоятельств такое решение зависеть никак не может».

Такой ответ послал государь своей супруге. С тех пор государыня преисполнилась ко мне такой злобы, что мне даже дышать стало трудно. Только любовь государя служила мне единственным утешением...

<...> Однажды, в начале третьей луны, когда во дворце было необычно пустынно и тихо, государь перед ужином удалился в Двойной покой, а меня призвали к нему. «Зачем он зовет меня?» — подумала я, но государь обошелся со мною ласково, говорил нежные слова, клялся в любви, а я не знала, радоваться мне или, напротив, печалиться...

— После того как мне привиделся тот сон, я нарочно ни разу не призывал тебя... — сказал государь. — Ждал, чтобы прошел ровно месяц, и очень по тебе тосковал...

«Так и есть... Стало быть, он нарочно не звал меня, — пораженная, подумала я. — В самом деле, ведь с того месяца я понесла...» — и тревога о ребенке, о том, что будет с ним и со мною, с новой силой сдавила сердце.

Ну а тот, с кем меня соединяло столь глубокое чувство, кто был моей первой настоящей любовью, постепенно отдалился от меня после тех злосчастных ночей в Фусими, и я с грустью думала, что он вправе на меня обижаться. В начале пятой луны я ненадолго вернулась домой, чтобы в годовщину смерти матери, как всегда, побывать на ее могиле, и он прислал мне письмо.

«Пока я искал
тот корень, на сердце похожий,
что горечь таит,
не в росе — в слезах безутешных
рукава до нитки промокли...»
Дальше следовали ласковые слова, а в конце стояло: «Если ничто не помешает, я навещу тебя, хотя бы ненадолго, пока ты живешь дома, где стража не стережет заставу...»

В ответ я написала только:

«Где еще и расти
корню горькой любви потаенной,
как не в сердце моем!
И мои рукава недаром
от безудержных слез промокли... —
ведь я полюбила тебя на всю жизнь и буду любить не только в этом, но и в будущих воплощениях...» Но, по правде сказать, я чувствовала, что никакими словами не вернешь его былую любовь. Он пришел, когда уже наступила глухая ночь.

Мне хотелось рассказать ему обо всем, что наболело на сердце, но, прежде чем я успела вымолвить хоть словечко, вдруг послышался шум и крики:

— Зарево над кварталом Сандзё-Кёгоку! Пожар на улице Томикодзи!

Ясное дело, он не мог оставаться у меня, если горит дворец, и поспешно ушел. Короткая весенняя ночь вскоре миновала, возвратиться было нельзя. Уже совсем рассвело, когда мне принесли от него письмо:

«Вчера я понял, как слабеют узы, что соединяли нас, и грустно думать, что помеха, нарушившая нашу встречу, — предвестник будущей разлуки навсегда...

Ужель в твоем сердце
иссякнет живительный ключ
и в реку забвенья
навеки канет любовь,
что нас друг к другу влекла?..»
В самом деле, мне тоже казалось, что неспроста прервалась в ту ночь наша встреча...

Союз этот нежный продлить нам, увы, не дано, но в любящем сердце никогда не высохнут слезы, ключ живительный не иссякнет!

<...> Ночью, когда луна сияла на безоблачном небе, я пришла к даме Хёэноскэ, в ее каморку, вспоминала прошлое, но мне все еще как будто не хватало чего-то, я вышла и приблизилась к храму Мгновенное Озарение. «Прибыли!» — услышала я людские голоса. «О чем это они?» — подумала я. Оказалось, что изображение государя, которое я видела утром в храме Цветок Закона, привезли теперь сюда, чтобы установить в храме Мгновенное Озарение. Четверо человек, очевидно дворцовые слуги, несли на плечах укрепленное на подставке изображение государя. Распоряжались двое в черных одеждах, по-видимому монахи младшего чина. Словно в каком-то сне, смотрела я, как они в сопровождении всего лишь одного распорядителя и нескольких самураев дворцовой стражи вносили в храм картину, завешенную бумагой... Когда покойный государь восседал на троне Украшенного всеми десятью добродетелями повелителя десяти тысяч колесниц и сотни вельмож повиновались его приказам — того времени я не помню, в ту пору я была еще малым ребенком. Я пришла к нему в услужение уже после того, как, оставив трон, он именовался почетным титулом Старшего прежнего государя, но и тогда даже при тайных выездах его карету встречали и провожали вельможи и придворные целой свитой следовали за ним в пути... «По каким же дорогам потустороннего мира блуждает он теперь, совсем одинокий?» — думала я, и скорбь с такой силой сдавила сердце, как будто совсем свежей была утрата.

На следующее утро я получила письмо от дайнагона Моросигэ Китабатакэ. «Какие чувства пробудила в вас вчерашняя служба?» — спрашивал он.

Я ответила:

«Под осенней луной
цикадам я внемлю уныло,
вспоминаю одно —
государя облик нетленный,
озаренный дивным сияньем...»
На следующий, шестнадцатый день опять была служба, возносили хвалу сутре Лотоса, творению будд Шакьямуни и Прабхутаратны[230] — эти будды вместе восседают в едином венчике лотоса. Потом все по очереди делали подношения в павильоне Прабхутаратны. С самого утра на церемонии присутствовал прежний император Го-Уда, поэтому всех посторонних прогнали и со двора, и из храма. Мне было очень горько, что меня не пустили, — как видно, посчитали черную рясу особенно неуместной, — но я все же умудрилась остаться возле самого храма, стояла совсем близко, на камнях водостока, и оттуда слушала службу. «Ах, если б я по-прежнему служила при дворе...» — на какое-то время я даже пожалела о жизни в миру, от которой сама бежала... Когда священник начал читать молитву за упокой усопшего в потустороннем мире, я заплакала и, пока не кончилась служба, продолжала лить слезы. Рядом со мной стоял какой-то добрый с виду монах.

— Кто вы такая, что так скорбите? — спросил он.

Я побоялась бросить тень на память покойного государя откровенным ответом и ответила только:

— Мои родители умерли, и траур по ним давно закончился, но сейчас они вспомнились мне особенно живо, оттого я и плачу... — и, сказав так, тотчас ушла.

Прежний император Го-Уда тем же вечером отбыл; опять опустел, обезлюдел дворец Фусими, все кругом, казалось, дышит печалью. Мне не хотелось никуда уходить, и я по-прежнему некоторое время жила неподалеку от усадьбы Фусими.

Прежний министр Митимото Кога доводится мне двоюродным братом, и мы изредка обменивались письмами. В ответ на мое послание он написал мне:

«Навевают печаль и осенние виды столицы — сколько грустных ночей провели вы в горах Фусими, предрассветной луной любуясь?»

Эти стихи заставили меня еще сильнее ощутить скорбь, я была не в силах сдержать горе и ответила:

«Скорбя о былом,
провела я три ночи осенних
в безлюдных горах —
множит грустные воспоминанья
предрассветной порою месяц...»
В свою очередь, он прислал мне ответ:

«Как, должно быть, для вас мучительны воспоминанья о минувших годах! В эту пору, когда тоскою веет осень в краю Фусими!..»

Помнится, в пятнадцатый день — день смерти государя — я поднесла храму заветный веер — пусть он служит кому-нибудь из священников — и на обертке написала:

«Не чаяла я,
что в третью Его годовщину
осенней росой
вновь рукав окропить придется,
от горючих слез не просохший!..»
После кончины государя Фукакусы не стало никого в целом свете, кому я могла бы поведать все, что наболело на сердце. Год назад, в 8-й день третьей луны, я пошла почтить память поэта Хитомаро. Разве не удивительно, что в этом году и как раз в тот же день я встретила государыню Югимонъин? Мне показалось тогда, будто предо мной наяву предстал облик покойного государя, приснившегося мне в Кумано. Стало быть, напрасно я сомневалась, угодны ли будут богу мои труды. Нет, не зря была преисполнена горячей верой моя душа, не пропало втуне мое усердие на протяжении столь долгих лет!

Я думала о превратностях моей жизни, но размышлять в одиночестве о пережитом было невыносимо, вот почему, подражая Сайге, я отправилась странствовать. А чтобы не пропали бесследно мои думы, написала я сию непрошеную повесть, хотя и не питаю надежды, что в памяти людской она сохранится...
 
Вы читали онлайн текст из японской классической литературы: проза и поэзия: в переводе на русский язык: из коллекции: khokku.ru